ЕЛЕНА СУЛАНГА

Старый Кёнигсберг

(по мотивам воспоминаний Марии Малышевой)

     Это случилось в Кёнигсберге. В тот день я без спроса полезла купаться, да ещё и нырнула в воронку. Ужас! А что произошло потом… Я помню, что в одночасье стала совсем другим человеком. Словно мир в моём сознании внезапно перевернулся, как переворачиваются песочные часы. Но об этой истории ещё никто не знает, я как-то давно хотела рассказать, да всё не получалось. Ну вот, слушайте!

     Мы жили на Моцарт-штрассе. Мама привезла нас в Кёнигсберг осенью сорок пятого, почти под зиму. Тогда здесь было холодно. Но, конечно, не так, как в деревне Ново, где мы с сестрой бедовали во время войны. В Ново был ещё и голод, самый настоящий. Я думала, Танька не выживет. Шелуху от картошки ели. Так я боялась за неё! Бабушка тянула нас, как могла, пока мама была на фронте…

     Мама пошла воевать после того, как узнала, что папу убили. Оставила нас, а сама отправилась мстить. Тяжело было без мамы! Но я не сержусь на неё, я бы точно так же поступила. Нет, она не воинственная была. Напротив: добрая, ласковая. Немного полноватая; волосы вились, кудряшки почти белые. А глаза серо-голубые. Мне всегда казалось, что в них живёт кусочек неба. Я тоже сероглазая, но только рыжая. Это в папу. А Танька, сестрёнка младшая – она в тридцать девятом родилась – та копия мамы. Но за войну худущая стала. Одни глаза.

     Наш папа был из крестьян. Они с дедушкой торговали в Питере. Возили товар из деревни. Так что папа и крестьянское дело знал, и по торговой части. Мы до войны не голодали. Папу я хорошо помню, он высокий; пел-танцевал здорово. Меня на руки любил брать, сажал на плечи. Так высоко, ох, страшно-то! А он смеялся. Потом прижмёт к себе и гладит по голове, тихо-тихо шепчет что-то, не вспомню слова, но очень хорошие они. Как музыка. Таньку он тоже любил. Но она его почти не помнит, вот жалость-то!

     Они с мамой мечтали о сыночке. Мы в семье хорошо, мирно жили. Только почему-то вдруг грустным, задумчивым иногда становился папа. Долго, молча всё смотрел, в сторону куда-то, вдоль дороги – и дальше, то ли в лес, то ли в небо. Не знаю, может, и чувствует иной раз человек, что жить ему мало на роду написано.

     Однако, незадолго до войны, повеселее он стал, когда мама сказала, что ребёночка ждет. «Точно, теперь у нас ещё и сыночек будет!» Глаза папины карие, и волосы с рыжинкой. «Ещё один Рыжик на свет появится», – шутил папа. А я сама толком не знала, что и думать. Мальчишка – вырастет и драться начнёт. Но, с другой стороны, мы с ним оба будем рыжие. Значит, друзья! А Таньку он точно не тронет. (Что за глупости иной раз приходят в голову?)

     Внезапно началась война. Папу призвали сразу, он и глазом моргнуть не успел. Так быстро, даже не попрощался. Мы потом узнали, уже из похоронки узнали, что моряком, на Балтику. Там, в десанте, в первые недели войны и сгинул папа.

     Мама плакала. Сильно. Потом забрала нас с сестрой и повезла в Ново, к бабушке. А по дороге несчастье с ней приключилось. Сумки тяжёлые, давка… Горе на душе, и беда вокруг. Она ребёночка-то родила, но раньше срока, намного раньше, он и не выжил. Жалко-то как… Бедный наш Рыжик! Мы с Танькой обе ревели в голос.

     Привезли нас к бабушке. Марьей бабушку звали, как и меня. Точнее, меня как её. Мамочка в ноги поклонилась бабушке Марье, просила детей сберечь. Сама собралась на фронт. Мстить решила фашистам. Бабушка обняла её на прощанье, мол, невестушка, хоть ты живой вернись. Так до Берлина мама и дошла с винтовкой в руках.

     А как война проклятущая закончилась, расквартировали мамину часть в Кёнигсберге. И тем, кто семейные, разрешили детей к себе забрать. Голод-то послевоенный был везде. Вот нас и забрали из Ново… Ох, а как мы там в войну-то жили, и вспоминать не хочется. Я ведь шебутная девка была, и скотину пасла, даже корову доить умела. За раками мы ныряли – плавать научилась у мальчишек. Грибы-ягоды знала, в лес могла ходить одна, как взрослые. Грозы только боялась, напугала меня однажды гроза: такая нашла, что крыши слетали с домов, и молния ударила в сарай, тот заполыхал вовсю. Бабушка всегда очень строго говорила нам, мол, Бог людей наказывает за грехи. Какие уж у меня грехи были, и не вспомню, но от ужаса пролежала я в поле, прямо в борозде, в грязи и земле. Градом лупило сверху. Шелохнуться не могла, замерла, словно мёртвая… А как самое страшное для себя пережила, так с тех пор больше ничего в жизни и не боялась. Считала себя очень даже смелой. Словно все страхи разом исчезли. И только гром, гроза… Их я боюсь и по сей день, не выветрился этот ужас из души!

     Когда мама забирала нас из деревни, мне было уже почти тринадцать лет. Толком-то в школе во время войны я не училась. Надо было навёрстывать упущенное. В Кёнигсберге школа находилась от нас неподалёку. Но мы всё равно старались сократить путь: вместо того, чтобы идти по тротуару, пробирались через палисадники – и бегом, мимо полуразрушенных домов. Один такой дом с шатающейся крышей и почти оторванным куском стены особенно был опасен, но ведь не обойти же его! Всё старались прямиком, в дырку от забора и вдоль дома. Чуть не погибли однажды. Ветер поднялся, тучи поналетели. Дом ходуном ходит, раскачивается. Трещины в нём разъезжаются… А я-то сама ничего не боюсь! Таньку держу за ручонку, она в первый класс уже ходила. Только собрались – была не была – вперёд рвануть, как громыхнул раскат грома. Я застыла на месте от испуга и неожиданности. Вот тут-то дом и стал разваливаться. Сильным порывом ветра снесло тот, висящий на честном слове, кусок крыши вместе с частью стены и оконной рамой – и вниз, прямо на нас. Как мы уцелели? Рама с выбитыми стёклами нас спасла. Она упала так, что мы оказались прямиком в оконном проёме… Целы-целёхоньки. А побежали бы, так и конец. Вот дураки-то! Ну почему было не обходить это опасное место стороной?

     Маме я не сказала ничего, она бы убила точно. За Таньку я отвечаю, пока мама работает. А мама трудилась с утра до вечера, как иначе?

     Вот, значит… Такие «приключения». Когда мы только-только в Кёнигсберге поселились, было очень холодно. Так мы у немцев дрова отнимали. Ватага детишек, в основном мальчишки. А мальчишки – народ решительный. Подходим ко двору, где дровишки лежат, немцами припасённые. И берём, сколько надо. Те лопотать что-то по-своему. (Я немного понимала по-немецки). Мы в ответ пугаем их: «Вот русский солдат придёт, он вам покажет!» Ну, те и не связывались. Горько вздыхали, разводя руками. Жить-то всем хочется!

     А жили они не так уж и весело. Домов полуразрушенных стояло много, и немцы, жители довоенного Кёнигсберга, ютились, в основном, в подвалах. Особенно-то мы им не вредили, хотя и хотелось. Но они сами старались не высовываться. Правда, мальчишки поговаривали, что будто бы по ночам немцы вылезают, как черти из-под земли, и ловят людей, потом режут их на мелкие кусочки и выбрасывают на помойку. Вот мы и следили втихаря за этими подвальными жителями. Как что подозрительное замечали – старшие ребята докладывать бежали, куда надо. Наши военные приходили с проверкой к немцам. Однажды и впрямь кого-то нашли. Солдат каких-то тощих, худосочных несколько человек из подвала вывели, под конвой взяли, и плакали две женщины навзрыд, ох как плакали. Зато мы радовались.

     Нам хотелось мстить. Но врагов настоящих уже не было, и мы их сами придумывали. Стали гоняться за немецкими детьми. Бить не били, но старались крепко насолить. Одному парнишке больше всего доставалось: он почти каждый день ездил на велосипеде на рынок. Обратно вёз бидон, полный молока. Наши подкарауливали его, подбегали, давали пинка. Велосипедист падал на землю, бидон катился, текло молоко… Что мог, он спасал – не смотрел даже на нас, только бидон свой с остатками молока прижимал к животу, ну, если вообще был живот у него, у этого тощего… Наши ему язык показывали, кричали: «Гитлер капут!» и смеялись вслед. По-моему, не так уж и страшно, ведь серьёзно не били же! А большего я не понимала.

     А ещё у нас было любимое развлечение – кормить кота. Огромный жирный котище жил во дворе нашего дома. Он был ничей. Его мы прозвали Фрицем, и стал этот кот у нас вроде дегустатора. Взрослые ведь не раз предупреждали, мол, еда может быть отравленной! Что только мы ему не подсовывали… Фриц ел вообще всё без разбора. Местные жители с голоду сохли, а котяра расплывался, как на дрожжах. Нас это ужасно веселило. Однажды дали Фрицу на спор немного кагора. Кот с радостью стал слизывать вино с ладошки, потом мяукал, мол, дайте ещё! Мы животики чуть не надорвали. Но кто бы дал… А однажды наш кот чуть было не издох. Накормили его украинским салом. Кому-то в подарок сало поднесли. Плохо сделалось Фрицу, болел несчастный кот – то ли из-за отравы, то ли просто несварение желудка. Сало потом на всякий случай выкинули. Мы же очень переживали за кота, видя его страдания. Стыдно стало за свои безобразия. Коты ведь с нами не воевали! С тех пор, как бедолага-кот поправился, перестали давать ему всяческую, по кошачьим меркам, гадость. Просто кормили, и всё.

     Неподалёку от нашего дома, параллельно Моцарт-штрассе, находилась Герман-аллея. А на ней располагался зоопарк. Правда, животных там почти не было. Только лама и бегемот. Лама оказалась пугливая и постоянно где-то пряталась. Чего не скажешь про бегемота: кормить его было нашим самым любимым развлечением. Животное свободно гуляло по территории, у него имелся даже свой водоём и сарайчик с сеном поблизости. В этом сарае мы часто собирались, во что-нибудь играли, а также размышляли о новых планах мести немцам. А еду для ламы и бегемота оставляли у входа в сарай. В основном это были куски хлеба или сухарики. Бегемоту мы радовались, словно он был добрым сказочным другом в этом чужом, странном и незнакомом городе. Говорили даже, что бегемота ранило во время бомбёжки, поэтому он теперь редко подходит к людям. Но нас почему-то он не боялся. Мне его было жалко, и мы его уважали, словно он был солдатом из ничьей армии. Ни «Адольфом», ни «Фрицем» его никто думал обзывать.

     Лето в тот год стояло жаркое. Нас постоянно тянуло искупаться. А ближайшим местом, где можно вдоволь поплавать, была большая воронка во дворе одного из домов. Воронка доверху заполнена водой. Я ничего подобного раньше не видела! Это так: во двор попала бомба, всё разнесло вокруг, трубу водопроводную прорвало. Вода текла-текла, и вот воронка полная стала. Этакое озерцо. Что там на дне, никто не знал. Нырять ребята не рисковали, плавали по поверхности. Мама не знала, она бы точно запретила. Я вообще старалась ей мало о чём говорить. Берегла её. Мне-то нравилось там купаться, пока никто не видит. Чтобы не донесли взрослым, и вообще…

     В один прекрасный день мы и пошли купаться «на воронку». Глубокая она, и внизу вдруг что-то так и заблестело. Очень уж мне захотелось посмотреть! А вдруг деньги – монеты старинные, золотые? Достану со дна, они ведь теперь ничьи. Вот заживём!

     Я взяла и нырнула. Ребята были на берегу, они уже собирались уходить. Но я не обращала на них внимания! Быстро-быстро опускалась вниз. Может, это не монеты были, просто солнечные блики, не знаю. Я не успела доплыть до дна. Кусок моей майки, что со спины, зацепился за какие-то ржавые крючья. Я попалась, словно рыба на крючок. Давай дёргаться туда-сюда, а толку нет. В воде темно, холодно, и мне уже не до клада. Живой бы остаться! Долго я барахталась под водой, за жизнь свою боролась. Хоть бы, думаю, ребята помогли! Но никто не пришел выручать. Я сама как-то выпуталась, майку порвала. Наверх выскочила, как пробка из бутылки. Глаза выпученные, воздуха давно не хватает. Дышу со свистом, словно паровоз. Ну и угораздило же меня на крючок попасться! А мальчишек-то уже и след простыл… «Как же так, – думаю, – неужели они меня в беде бросили?» Обидно мне стало. Хотя, если рассудить, я сама была виновата: знала ведь, что уходят. Ну, ладно! Жива осталась, радоваться надо. Я и радовалась. Не сразу немца заметила.

     Парнишка белобрысый, тот, которого мы обижали, велосипедист с бидоном. Он стоял и смотрел, как я из воронки выползаю. Молча смотрел. Я, наконец, встала на ноги. Дрожу от холода. Платьице накинула поверх мокрого белья, уходить собираюсь. А он – шаг вправо, шаг влево, дорогу загораживать стал. Выше меня на голову. Что делать? Он вдруг посмотрел мне в глаза. «Komm!» Поняла я: зовёт. Рукой манит, показывает на подвал. Что же делать? Драться – глупо, так он меня сразу утопит в воронке, либо просто прибьёт, он же враг! Идти за ним? Да, оставалось только идти. А куда? Этого я не знала, вообще, в тот момент я была словно загипнотизированная. Ну, убьёт. Убьёт и на кусочки разрежет…

     Какое-то странное чувство вины появилось в душе, и казалось, что мальчишка вправе отомстить мне за те безобразия, что мы над ним вытворяли. Да, но почему он тогда позволил мне выплыть? Почему не дал по голове, пока я барахталась? Никто ведь бы и не узнал… Так я запуталась в рассуждениях и просто брела за ним в глубину его подземного мира, как овечка. А он шёл впереди и всё манил рукой, всё звал на своём языке.

     Мы хлюпали по щиколотку в воде. Вода было холодная и затхлая. К тому же, почти полная темнота, какие-то переходы, коридоры. Правда, парень там хорошо ориентировался. Сколько времени шли, не помню. Я была как в тумане. Значит, за грехи, как говорила бабушка, мне сейчас и придётся ответить. Просить пощады? Ну, это ни за что. Приму всё, как есть, раз уж так мне на роду написано.

     Но вот мы оказались в полутёмном помещении, какой-то комнате, и свет там падал сверху, из всевозможных щелей. Воды под ногами уже нет. Однако запах затхлости всё равно неприятный. И почему-то совсем не страшно. Но для чего тогда я здесь, и что же будет дальше?

     Внезапно я увидела беловолосую женщину. Так удивительно и странно: волосы её словно светились в темноте. Приглядевшись, я поняла, что передо мною очень старая фрау, седая как лунь. Рассеянный свет озарял изнутри её пышную прическу. Она сидела молча, застывшая, словно манекен. А на коленях у старой фрау я увидала девочку, маленькую совсем, с такими же белыми светящимися волосами и огромными синими глазами на бледном худом лице.

     Это была моя Танька.

     Я тут же закричала: «Танька, Танька!» Но немецкий парень покачал головой. А старая женщина произнесла какое-то иное имя и тихонько погладила девочку по голове.

     «Конечно же, это не Танька, – сконфуженно думала я, вглядываясь в лицо ребёнка. – Танька ведь старше, уже в первый класс пошла…» Так что же меня поразило в этой немецкой девочке? Такая же худенькая, бледная как смерть, одни глаза… как моя сестра в сорок втором в деревне Ново, когда голод начался. Когда мы, старшие, могли уже и хлеб, и картошку есть, а когда совсем худо стало – и очистки картофельные, и всё, что могли достать, а малышке всеми правдами и неправдами требовалось добывать молоко. Но не было его тогда, и я думала, что сестрёнка умрёт…

     Я не знаю, может быть, тот немецкий парень умел мысли разгадывать. А может, именно это у него и задумано было. Только он вдруг взял и достал тот самый бидон, с которым на рынок ездил. (Продавали, наверное, последнее). Он молча показал мне этот бидон, потом протянул руку в сторону маленькой девочки, потом снова показал на бидон. Голова его опустилась на грудь, и он закрыл лицо руками. Бидон, будто ненужная вещь, упал и с негромким звоном покатился по полу.

     Не помню, как я выскочила из подвала. Никто меня не стал задерживать! Меня трясло, и слёзы градом катились по щекам. Я бежала по старому, видавшему виды Кёнигсбергу, бежала невесть куда и всхлипывала на ходу. Мне так всё сразу стало ясно! Если мальчишки не перестанут охотиться за тем парнем, малышка обязательно умрёт! А они не перестанут, уж я-то их знаю. И им не объяснить. Девочка, как две капли воды похожая на мою выжившую сестру… Неужели НИЧЕГО нельзя поделать, ничего придумать?..

     И выход нашёлся.

     Бабушка мне всегда строго-престрого говорила, что чужое брать без спроса нельзя. Это воровство, позор, самый страшный для человека. Помню, в Ново мы с ребятами по осени нашли завалявшуюся картошку. Она была ничья, лежала в буртах, где-то раздавленная, подмороженная. Картошкой-то такое назвать нельзя… Но мы очень обрадовались находке! Тащили издалека. Ночевали по дороге, прямо в лесу. Принесли, еле живы от холода и усталости. А бабушка Марья и говорит, мол, откуда взяли, туда и отнесите. Чужое, брать нельзя! Мы в рёв: а как волки заедят по дороге? «Лучше пусть заедят, чем ворьём расти», – отвечала нам бабушка. И мы вернули картошку на место… Суровая военная жизнь. Ничему она меня не научила!

     В тот же день я потихоньку натаскала из дома продуктов, что смогла, только бы мама не заметила. Скатала всё в узелок. Наутро Таньку в школу отвела, сама не пошла на первый урок. Спряталась за домом. Дождалась, когда тот парнишка белобрысый обратно поедет с рынка. Быстро-быстро подошла к нему и сунула узелок с едой. Смотреть в глаза я ему не могла, мне было очень стыдно перед ними. Он молча взял. Чуть-чуть подержал меня за пальцы. В лицо тоже не смотрел. Потом кивнул головой, отпустил мою руку и скользнул в подвал, тут же растворившись во мраке своего подземного мира.

    За эти две-три недели я немного похудела. Но не беда! Маме я говорила, что иду кормить Фрица или бегемота. Ну, это если она видела, что хлеб со стола беру. А я брала без спроса всё, что удавалось утащить. Не так уж и много получалось. Но ведь наши-то уже не голодали! Вот так никто ничего и не узнал, так до сих пор никто ничего и не знает. Я думаю, девочка та выжила. Потому что Таньку мы тоже смогли как-то выкормить, а ведь тогда гораздо хуже было…

     Потом всех жителей, что ютились в развалинах, куда-то перевезли. Город постепенно отстраивался. Мамину часть расформировали, и нам позволили уехать из Кёнигсберга. Мы снова оказались в Питере. Бабушка нас часто навещала. К тому времени мама имела хорошую работу – тексты всяческие проверяла. Речи, статьи, газета… Иногда и ночью работала. Бывало, мы с сестрёнкой не спим и всё смотрим на мамину согнутую спину; склонившись над столом, она водит карандашом по напечатанному незнакомому тексту.

     Рядом мог быть папа. Нас вообще могло быть больше! Я иногда вспоминала старый Кёнигсберг. Воронку. Девочку со светящимися волосами. У неё ведь из взрослых оставалась только старая седая бабушка. А у меня ещё была и мама!

     И я засыпала, тихо радуясь, непонятно, чему…

    2014